- Сало уронили! - заверещал толстяк, когда низкокачественный стул окончательно осознал невозможность продолжения своих страданий.
Залилась смехом комната, люди спешили забраться в эту свежую, мимолетную отдушину пьяненького веселья, редкого и оттого очень ценного. Похрюкивая, гоготал и сам виновник торжества, и разношерстные свидетели: благородного вида юнец, по студентскому обычаю одетый в гниющие лохмотья с ярко выраженными гнидами, униженно-оскорбленного типа мелкий купец, поливавший свою мохнатую грудь пивом, даже толпа мрачный рабочих покашливала смешками и расходилась пошлыми (в данном случае "пошлый" - значит заезженный, неоригинальный) шуточками. Был среди них, впрочем, один паренек, которого сложившаяся оказия не забавляла.
Не подумайте, он не высокомерное рыло, брезгливо смотрящее на всех и вся свысока, имеючи при том в росте всего сто пятьдесят два сантиметра, вовсе нет. Просто думал он, этот паренек, совсем о других вещах, и думал даже неосознанно: настолько ему привычны были собственные далекие фантазии и размышления о ночных делах в дневное время, что где угодно и когда угодно он проваливался в них с головой, забывая всегда обо всем на свете. Конечно, этакая манера отдавала и до сих пор в нем отдает грузной, не к возрасту почтенному пришитой инфантильностью: но как не быть таким, как не забываться, если ничего, кроме вращения ложки в огромном котле с химикатами ты не делаешь в те 14 часов, что отведены Господином тебе под работу? Сверх этого, паренек ведь не только имел наглость грезить, он так же и платился за свои прихоти. Как? А вот так.
- Эфимыч, ты шего? - прорыгал над ухом Ильи Ефимовича его сосед: сосед по конвейеру, сосед по общежитию, сосед по пьяной толпе.
Вот так и выглядела роковая расплата. Рано или поздно кто-то рыгал, свистел, пихал или даже извизгиваясь кричал на паренька, что сиюминутно выдергивало того со всё той же загруженной грезами головою из прекрасных прогулок и кропотливых расчетов.
- А шего я делать должон?
- Сало, гхэ, уронили! Понимаеш? Жирный, свинья. Уронили, - лысый, усатый и не менее свиноподобный, нежели объект критики, сосед Ильи залился сопящим, болезненным смехом, общим для всех краснокожих толстяков.
- А-а-а-а-а, - озадаченно протянул Эфимыч и выдавил из себя улыбку. - Глупьо вышло, аха.
- Конешо глупо, он жо тупой!
Надо сказать, прочих коллег по цеху слова "соседа" позабавили ничуть не менее повода, по которому оные были употреблены.
Становилось душно, грубо, неуютно. Мало того, что помещение кабака было тесным, что материнское брюхо, так ещё и люди вокруг начали толкучку. Конечно, справедливости ради надо приметить, что толкучку эту никто и не думал прекращать, вот только Илья заметил её только сейчас, а спросонья восприятие всего раздражающего воспринимается нами неизменно в десятикратной злобе от обычного. С несколько картинной эмоцией дернув за тесный ворот немытой рубашки, паренек перекосился вспотевшим лицом, хлопнул "соседа" по руке, закатил глаза и поплелся к выходу, лениво маневрируя между неизменно движенческими настроениями широких народных масс, в едином порыве простецкой солидарности упивавшихся вусмерть на глазах всего уже успевшего спиться человечества.
За дверью и окном, иначе говоря на улице, был туман, и было холодно тем самым гнусным образом, как бывает холодно только во второй декаде октября. Но для Ильи Ефимовича этот холод, который втягивался в нос вместе с землянистым ароматом лошадиного дерьма, был манной небесной, был приятнее всякого иного земного и внеземного, реального и нереального чувства и запаха, и уж тем более предпочтительнее гнойного хмеля и тошнотворной теплоты помещений, оставшихся позади. Сделав шагов десять-двенадцать и уже занеся ногу на одиннадцать-тринадцать, Илья засмеялся, да так звонко и качественно, что одна дама из чиновничьих жен, услыхавшая сквозь открытую форточку мужского кабинета этот неожиданный порыв человеческой души, серьёзнейшим образом стала завидовать авторскому стилю неизвестного ей "юмориста" (именно так и никак иначе она называла Илью в бесчисленных беседах с бесчисленными дамами, изображавшими собой её зеркальное отражение в мире материальных вещей) и, что доподлинно известно, завидует до сих пор.
Парень, между тем, смеялся долго. От веселья? Да как так грешно можно думать о человеке! У Ильи Ефимовича Горохова, рабочего единственного, но легко повторимого Городского Химического Завода, более известного в народе по имени управляющего - Гесснера, - за всю жизнь накопилось не так уж и много смешных ситуаций, а в последние три года он не встречался с ними в своей индивидуальной практике вообще ни разу. Нелепо предположить, будто бы такой человек может просто так вспомнить что-то смешное и сразу же отреагировать на это взрывоопасным возбуждением: так не бывает. Илья смеялся скорее от грусти, от нелепицы своего положения, от различимой им, но непостижимой для подлинного анализа бессмысленной обреченности своих поступков, - от чего угодно, но только не от шутки. И такой смех, исполненный малопонятной даже ему самому самокритики и сочувствия к самому себе, причем сочувствия вовсе не эгоистского, а человечного и братского, ибо он сам себе был брат и товарищ ближайший даже в болезненном разделении своего ума, - такой смех действительно казался всем немногим числом и также немногим духом свидетелям чем-то сильным, элегантным, а то и внушительным.
Но момент затянулся, уже две с половиной минуты. Илья понял это и замолчал, прислушался. Тихо было, как в деревне. Конечно, шумел кабак. Конечно, поздние насекомые за городской стеной творили свои несуразные гимны Натуре. Но было тихо, и паренек удовлетворился этим. Пнув какой-то камень и в уме спохватившись, не был ли этот камень куском застывшего навоза, Эфимыч ссутулился и засеменил быстрым шагом к черновым воротам.
- Опять шастать будеш, чёрт?
- Да што же поделать, огда не спится?
- Што-што. Спать!
- Так не спится ведь, осподин отворяющий.
- Спать надо, раз не спится!
Ворчал, но дело свое делал: сейчас ещё можно было выпустить простого рабочего за городские стены. Конечно, любой приезжий новичок в деле отчуждения чуждого труда негодовал, мол, как так? Старожилы с лукавыми ухмылками ответствовали: а куда денется-то? С юга непроходимая топь с аборигенами, по прочим сторонам горы. Разве что утопиться в озере - это да, может быть убыток. Но ведь и самому рабочему проще не топиться, а лезть в петлю в родной квартирке. Так что, запрет бессмысленен, а потому его и нет. Вернее, не потому, ведь бессмысленное чиновники издавать любят. Но вот когда хочется, а лень, тогда бессмысленные запреты и не вводятся.
Ночной лес сегодня был на удивление приветлив: птицы и робкие в обычное время звери, о существовании которых Илья догадывался прежде разве что по чуть-заметным следам в грязи, да безымянным шорохам во тьме, теперь лезли на рожон, бегали под ногами, сидели на деревьях и вообще вели себя так, словно никакого человечка с фонарем тут, в лесу, нет и быть не может.
Это одновременно огорчало и озадачивало паренька, ведь он привык к покойным прогулкам. Однако, неожиданная перемена в лесу, случившаяся буквально в одночасье, вызвало в соединении с бурным воображением Ильи уже позабытое им чувство интриги и загадки, известное в наше время лишь детям и тем немногим счастливчикам, что будучи следователями имеют дела с искусными преступниками, могущими бросить законоборцам в лицо перчатку и не оставить на ней отпечатков пальцев. Поднявши фонарь повыше, он решил ускорить шаг, но на отношение местных к нему это не повлияло никоим образом. Неожиданно остановился. Перед ним было дерево. На дереве "сидела", вцепившись в кору лапками, белка. Белка смотрела на Илью. Илья смотрел на белку. Десять, двадцать, тридцать секунд.
Нерешительно потянув левую руку вперед к белке, он заметил, что та перестраивается так, чтобы можно было сесть к нему в ладонь. Улыбка и пронзающая боль, грызун прокусил нежные кистевые тылы до крови. Илья ахнул и, не думая вовсе, с глубокой досады хлопнул окровавленной ладонью по стволу дерева.
И в тот самый момент, когда рука паренька сошлась с древесной корой, произошло нечто из ряда вон. Во-первых, Илью тут же отбросило назад: так, точно кто-то его сильно толкнул в грудь. Во-вторых, в миг соприкосновения ладони и дерева от этой самой точки их соединения разошлось по всему лесу призрачное мерцание яркости самых скромных звезд, в долю секунды оно тусклым сиянием осветило каждый уголок в Пиковом лесу и исчезло в небытие столь же молниеносно, сколь возникло из этого самого ниоткуда.
Кое-как поднявшись, паренек увидел последнюю странность и, забегая на мгновение вперед, можно с конкретной уверенностью сказать: это его и доконало. Наглая белка, которая уже давно должна была скрыться, тихо посмеиваясь над глупой громадиной, застыла на месте. Не моргала. Не дышала. Точно окаменела. Так оно и было.
Илья не мог бежать, он боялся бежать. Бежать по лесу значило для него верное заплутание и смерть. Но сердце колотилось бешено, пятицвейговые глаза таращились на окружающий мир истинно по-совиному, лихорадочно отыскивая ориентиры обратного пути. Несмотря на то, что дорога "туда" заняла у Ильи всего полтора часа, назад он возвращался целых три. Промерзший насквозь, испачканный и сломленный морально, он вышел к генеральным воротам только в утренних сумерках.
- Камень, - прохрипел он, хватаясь за сердце.
Фонарь погас. Обросшая морда Ильи Горохова плюхнулась аккурат в свежий навоз.
Залилась смехом комната, люди спешили забраться в эту свежую, мимолетную отдушину пьяненького веселья, редкого и оттого очень ценного. Похрюкивая, гоготал и сам виновник торжества, и разношерстные свидетели: благородного вида юнец, по студентскому обычаю одетый в гниющие лохмотья с ярко выраженными гнидами, униженно-оскорбленного типа мелкий купец, поливавший свою мохнатую грудь пивом, даже толпа мрачный рабочих покашливала смешками и расходилась пошлыми (в данном случае "пошлый" - значит заезженный, неоригинальный) шуточками. Был среди них, впрочем, один паренек, которого сложившаяся оказия не забавляла.
Не подумайте, он не высокомерное рыло, брезгливо смотрящее на всех и вся свысока, имеючи при том в росте всего сто пятьдесят два сантиметра, вовсе нет. Просто думал он, этот паренек, совсем о других вещах, и думал даже неосознанно: настолько ему привычны были собственные далекие фантазии и размышления о ночных делах в дневное время, что где угодно и когда угодно он проваливался в них с головой, забывая всегда обо всем на свете. Конечно, этакая манера отдавала и до сих пор в нем отдает грузной, не к возрасту почтенному пришитой инфантильностью: но как не быть таким, как не забываться, если ничего, кроме вращения ложки в огромном котле с химикатами ты не делаешь в те 14 часов, что отведены Господином тебе под работу? Сверх этого, паренек ведь не только имел наглость грезить, он так же и платился за свои прихоти. Как? А вот так.
- Эфимыч, ты шего? - прорыгал над ухом Ильи Ефимовича его сосед: сосед по конвейеру, сосед по общежитию, сосед по пьяной толпе.
Вот так и выглядела роковая расплата. Рано или поздно кто-то рыгал, свистел, пихал или даже извизгиваясь кричал на паренька, что сиюминутно выдергивало того со всё той же загруженной грезами головою из прекрасных прогулок и кропотливых расчетов.
- А шего я делать должон?
- Сало, гхэ, уронили! Понимаеш? Жирный, свинья. Уронили, - лысый, усатый и не менее свиноподобный, нежели объект критики, сосед Ильи залился сопящим, болезненным смехом, общим для всех краснокожих толстяков.
- А-а-а-а-а, - озадаченно протянул Эфимыч и выдавил из себя улыбку. - Глупьо вышло, аха.
- Конешо глупо, он жо тупой!
Надо сказать, прочих коллег по цеху слова "соседа" позабавили ничуть не менее повода, по которому оные были употреблены.
Становилось душно, грубо, неуютно. Мало того, что помещение кабака было тесным, что материнское брюхо, так ещё и люди вокруг начали толкучку. Конечно, справедливости ради надо приметить, что толкучку эту никто и не думал прекращать, вот только Илья заметил её только сейчас, а спросонья восприятие всего раздражающего воспринимается нами неизменно в десятикратной злобе от обычного. С несколько картинной эмоцией дернув за тесный ворот немытой рубашки, паренек перекосился вспотевшим лицом, хлопнул "соседа" по руке, закатил глаза и поплелся к выходу, лениво маневрируя между неизменно движенческими настроениями широких народных масс, в едином порыве простецкой солидарности упивавшихся вусмерть на глазах всего уже успевшего спиться человечества.
За дверью и окном, иначе говоря на улице, был туман, и было холодно тем самым гнусным образом, как бывает холодно только во второй декаде октября. Но для Ильи Ефимовича этот холод, который втягивался в нос вместе с землянистым ароматом лошадиного дерьма, был манной небесной, был приятнее всякого иного земного и внеземного, реального и нереального чувства и запаха, и уж тем более предпочтительнее гнойного хмеля и тошнотворной теплоты помещений, оставшихся позади. Сделав шагов десять-двенадцать и уже занеся ногу на одиннадцать-тринадцать, Илья засмеялся, да так звонко и качественно, что одна дама из чиновничьих жен, услыхавшая сквозь открытую форточку мужского кабинета этот неожиданный порыв человеческой души, серьёзнейшим образом стала завидовать авторскому стилю неизвестного ей "юмориста" (именно так и никак иначе она называла Илью в бесчисленных беседах с бесчисленными дамами, изображавшими собой её зеркальное отражение в мире материальных вещей) и, что доподлинно известно, завидует до сих пор.
Парень, между тем, смеялся долго. От веселья? Да как так грешно можно думать о человеке! У Ильи Ефимовича Горохова, рабочего единственного, но легко повторимого Городского Химического Завода, более известного в народе по имени управляющего - Гесснера, - за всю жизнь накопилось не так уж и много смешных ситуаций, а в последние три года он не встречался с ними в своей индивидуальной практике вообще ни разу. Нелепо предположить, будто бы такой человек может просто так вспомнить что-то смешное и сразу же отреагировать на это взрывоопасным возбуждением: так не бывает. Илья смеялся скорее от грусти, от нелепицы своего положения, от различимой им, но непостижимой для подлинного анализа бессмысленной обреченности своих поступков, - от чего угодно, но только не от шутки. И такой смех, исполненный малопонятной даже ему самому самокритики и сочувствия к самому себе, причем сочувствия вовсе не эгоистского, а человечного и братского, ибо он сам себе был брат и товарищ ближайший даже в болезненном разделении своего ума, - такой смех действительно казался всем немногим числом и также немногим духом свидетелям чем-то сильным, элегантным, а то и внушительным.
Но момент затянулся, уже две с половиной минуты. Илья понял это и замолчал, прислушался. Тихо было, как в деревне. Конечно, шумел кабак. Конечно, поздние насекомые за городской стеной творили свои несуразные гимны Натуре. Но было тихо, и паренек удовлетворился этим. Пнув какой-то камень и в уме спохватившись, не был ли этот камень куском застывшего навоза, Эфимыч ссутулился и засеменил быстрым шагом к черновым воротам.
- Опять шастать будеш, чёрт?
- Да што же поделать, огда не спится?
- Што-што. Спать!
- Так не спится ведь, осподин отворяющий.
- Спать надо, раз не спится!
Ворчал, но дело свое делал: сейчас ещё можно было выпустить простого рабочего за городские стены. Конечно, любой приезжий новичок в деле отчуждения чуждого труда негодовал, мол, как так? Старожилы с лукавыми ухмылками ответствовали: а куда денется-то? С юга непроходимая топь с аборигенами, по прочим сторонам горы. Разве что утопиться в озере - это да, может быть убыток. Но ведь и самому рабочему проще не топиться, а лезть в петлю в родной квартирке. Так что, запрет бессмысленен, а потому его и нет. Вернее, не потому, ведь бессмысленное чиновники издавать любят. Но вот когда хочется, а лень, тогда бессмысленные запреты и не вводятся.
Ночной лес сегодня был на удивление приветлив: птицы и робкие в обычное время звери, о существовании которых Илья догадывался прежде разве что по чуть-заметным следам в грязи, да безымянным шорохам во тьме, теперь лезли на рожон, бегали под ногами, сидели на деревьях и вообще вели себя так, словно никакого человечка с фонарем тут, в лесу, нет и быть не может.
Это одновременно огорчало и озадачивало паренька, ведь он привык к покойным прогулкам. Однако, неожиданная перемена в лесу, случившаяся буквально в одночасье, вызвало в соединении с бурным воображением Ильи уже позабытое им чувство интриги и загадки, известное в наше время лишь детям и тем немногим счастливчикам, что будучи следователями имеют дела с искусными преступниками, могущими бросить законоборцам в лицо перчатку и не оставить на ней отпечатков пальцев. Поднявши фонарь повыше, он решил ускорить шаг, но на отношение местных к нему это не повлияло никоим образом. Неожиданно остановился. Перед ним было дерево. На дереве "сидела", вцепившись в кору лапками, белка. Белка смотрела на Илью. Илья смотрел на белку. Десять, двадцать, тридцать секунд.
Нерешительно потянув левую руку вперед к белке, он заметил, что та перестраивается так, чтобы можно было сесть к нему в ладонь. Улыбка и пронзающая боль, грызун прокусил нежные кистевые тылы до крови. Илья ахнул и, не думая вовсе, с глубокой досады хлопнул окровавленной ладонью по стволу дерева.
И в тот самый момент, когда рука паренька сошлась с древесной корой, произошло нечто из ряда вон. Во-первых, Илью тут же отбросило назад: так, точно кто-то его сильно толкнул в грудь. Во-вторых, в миг соприкосновения ладони и дерева от этой самой точки их соединения разошлось по всему лесу призрачное мерцание яркости самых скромных звезд, в долю секунды оно тусклым сиянием осветило каждый уголок в Пиковом лесу и исчезло в небытие столь же молниеносно, сколь возникло из этого самого ниоткуда.
Кое-как поднявшись, паренек увидел последнюю странность и, забегая на мгновение вперед, можно с конкретной уверенностью сказать: это его и доконало. Наглая белка, которая уже давно должна была скрыться, тихо посмеиваясь над глупой громадиной, застыла на месте. Не моргала. Не дышала. Точно окаменела. Так оно и было.
Илья не мог бежать, он боялся бежать. Бежать по лесу значило для него верное заплутание и смерть. Но сердце колотилось бешено, пятицвейговые глаза таращились на окружающий мир истинно по-совиному, лихорадочно отыскивая ориентиры обратного пути. Несмотря на то, что дорога "туда" заняла у Ильи всего полтора часа, назад он возвращался целых три. Промерзший насквозь, испачканный и сломленный морально, он вышел к генеральным воротам только в утренних сумерках.
- Камень, - прохрипел он, хватаясь за сердце.
Фонарь погас. Обросшая морда Ильи Горохова плюхнулась аккурат в свежий навоз.

Комментариев нет:
Отправить комментарий